Борис Минаев - Мягкая ткань. Книга 1. Батист
Ее сон, конечно, был почти прямым продолжением их любви, в которой доктор всегда пытался руководить, быть мягким и терпеливым отцом, хотя эта роль у него никогда не выходила до конца, никогда не удавалась вполне.
Вера почти всегда откровенно смеялась над этими его попытками; «ты опять… опять торопился», давясь от смеха, шептала она, и какое-то дурацкое, непонятное счастье отражалось на ее лице, озаренном свечой, и он как-то даже злился на этот сдавленный смех, который казался ему очень жестоким, вот именно по-детски жестоким. Доктор каждый раз остро переживал свою неудачу, хотя в конце концов злиться перестал и любовался ею совершенно бездумно в эти минуты ее девичьего глупого торжества над ним.
Но однажды что-то в ее взгляде остро кольнуло, и утром он не мог успокоиться, все думал об этом и наконец, уже спустя несколько дней, когда они куда-то шли мимо толпы, трамваев и лошадей, которыми тогда были полны улицы больших городов, волнуясь и злясь, начал говорить ей, что дальше так продолжаться не может, что для мужчины это важно, и вообще, если она не знает об этом, придется немного поговорить и на эту щекотливую тему, счастье или хотя бы взаимопонимание в постели – основа брака, его земля, почва, на которой растет все остальное, и что, несмотря на вполне понятные ему чувства, как то: скромность, тактичность, деликатность и прочее, он все-таки должен, обязан знать, что она испытывает, и испытывает ли что-то вообще, и как именно, ибо без этого…
Ей было жутко неприятно слушать, она отворачивалась. Наконец он бросил говорить все эти гадости, покраснел, почти заплакал, остановился перед ней, начал оправдываться, шептать: ну пойми, пойми меня и прости, если можешь, это моя дурь, дурь любовная, ну пожалуйста…
Вот тогда ее губы стали чуть мягче, глаза блеснули, и она прошептала:
– Ты никогда об этом не узнаешь, понял?
Пораженный этими словами, а верней, их тоном, доктор отступил, машинально взял ее за руку, и они пошли молча; их оглушили, облепили чужие звуки, он так хорошо помнил это – цоканье копыт, голоса, ветер, гудки далеких машин, шорох шагов и чей-то истошный, догоняющий крик: «Подожди, товарищ, да подожди же ты, товарищ! Товарищ, ты меня не слышишь, что ли! Да, твою мать, подожди, товарищ!».
Хотелось оглянуться, но он боялся, что, повинуясь безотчетному импульсу, потеряет Верину руку и они пойдут уже совсем по отдельности. Так он и не оглянулся и не узнал, что это был за смешной человек, который бежал по киевской улице и кричал, кричал: «Подожди, товарищ!».
В сумерках доктор повернулся на другой бок – лицом к кожаной диванной подушке; Вера теперь лежала у него за спиной, и ему вдруг показалось, что сейчас и она повернется на бок вместе с ним, настолько привыкла делать это во сне, настолько тесной все эти годы была их телесная, да и душевная, связь, и что сейчас она откроет на секунду спящие глаза…
Как она всегда это делала.
Часа в четыре, как и было задумано по плану, доктор проснулся и встал. Умывшись и выпив чаю, он плотно зашторил окна, надел белый халат и приступил к осмотру.
Результат, откровенно говоря, был превосходен.
Весленский даже не ожидал, что он будет настолько превосходен. Кожа Веры выглядела изысканно-белой и не потеряла упругости. Вообще все тело казалось мягким и эластичным, это доктор специально проверил, сгибая и разгибая суставы. Конечно, это была совсем не та мягкость и эластичность, что раньше, а искусственная, рыхлая, заторможенная эластичность, похожая на слишком медленный танец или на переводные картинки с их нелепой правдоподобностью. Но доктор не ожидал и этого. Он не ожидал вновь увидеть на этой коже особый, присущий только ей блеск, и хотя это был, конечно, мертвый, неживой блеск, как на вощеной поверхности, но все-таки это был выдающийся результат.
Он до самого рассвета просидел у изголовья Веры, все тщательней и все любовней обдумывая подробности своего плана.
А когда появилось первое солнце, заснул, сидя на стуле и держа Веру за руку.
Вообще, ему долго пришлось приучать ее к этому – что он постоянно держит за руку, заставляет садиться к нему на колени или сам обнимает крепко ее колени, почти до боли.
Поначалу она лишь мучительно краснела. Не говорила ему ничего.
Потом сказала:
– Для меня это слишком много, понимаешь?
– Что значит «слишком много»? – искренне удивился он.
– Да, ты меня не понимаешь, – подтвердила она кивком головы и отвернулась, скрывая слезы. – Я вижу, что ты не понимаешь, и это мучительно, но для меня, поверь, это действительно слишком, дай мне, пожалуйста, время привыкнуть, я не хочу, чтобы это происходило всегда, везде, чтобы я стала для тебя как вещь…
– Что-что? – расхохотался доктор. – Что значит «как вещь»?
– Нет, не то. – Она продолжала отворачиваться, и это его злило больше всего. – Просто мы по-разному чувствуем, ну я не хочу быть такой… захватанной, знаешь, бывает такой захватанный прозрачный стакан, на нем видны отпечатки пальцев.
Когда нужно, она умела быть смелой.
Доктор долго молчал.
– Извини, пожалуйста, – сказал он наконец, – я не знал, что вызываю у тебя столь неприятные физиологические чувства.
– Ты старый дурак, – сказала она. – Ты вызываешь во мне чувство восторга, больше ничего, и чувство благодарности, но дай мне к тебе привыкнуть, дай мне стать такой же свободной…
Так возникла эта тема. Мучительная для него, но без нее не было бы всего остального, теперь он ясно это понимал.
«Ты никогда об этом не узнаешь, понял?!» – выпалила она там, на улице, среди лошадей и красноармейцев (какая-то воинская часть торопливо обгоняла их, а может быть, это были милиционеры).
И в ее словах была доля правды. В ее молчании (и до, и после) была та завеса, дистанция, граница, которую он постоянно чувствовал. И ее никогда нельзя было достать оттуда, заставить раскрыться полностью. В этой немоте Веры всегда был для него какой-то холод, страх ухода. Туда, насовсем, где она постоянно была какой-то своей частью, «одной ногой».
Так оно, кстати, потом и случилось. Так оно и случилось.
Но в то же время это была лишь доля правды. Доля, постепенно становившаяся долькой. Сладкой, брызжущей соком мандариновой долькой, чуть прозрачной, если поднести ее к лампе.
Например, когда она послушно раскрывала колени и чуть сгибала ноги, делаясь сразу немного смешной и податливой, доктор в первые разы явственно чувствовал головокружение.
Заставляя Веру принимать эти чересчур физиологические позы, он испытывал и ужас, и чувство дикого счастья не почему-либо (это все – телесное, томительное и долгое – приходило потом, когда он забывался), а потому, что тем самым ее немота прерывалась.
Приоткрывалась завеса.
Не было холода.
Конечно, ничто не могло заставить Веру закричать или заговорить во время любви, но запретить себе дышать она все же не могла.
Каждое ее движение он оценивал, осматривал в каком-то двойном или тройном зеркале, расщепляя на фазы и полутона. Каждое ее движение (или дыхание) полно было для него глубокого смысла. Потому что он всегда, в любую минуту, оставался врачом.
Например, когда он наблюдал, как Вера ставит ногу при ходьбе, он видел, конечно, весь ее организм, а не только один шаг. Он наблюдал, как движутся ее таз, и шея, и руки, и плечо, и колено, он мысленно прокладывал эти искрящиеся линии от одной части тела к другой, и рисунок, который получался при этом, волновал доктора, пожалуй, не меньше, а то и больше, чем заурядные эротические женские проявления, блеск глаз или движения губ, которым сама Вера придавала куда больше значения, чем он.
И вот, когда доктор осматривал Веру сквозь эту систему своих двойных или тройных зеркал, он видел удивительно здоровую природу этого человеческого существа, уникально здоровую, но как бы тоже расщепленную на три части, видел, как много в Вере Штейн, его жене, огромной животной силы, но при этом как мало сопротивления, характера, трезвости и холодности, столь необходимых, чтобы жить по плану. И как мало в ней природной интуиции, чуткости ко всему и как много, неоправданно много, этой странной немоты, куда она уходила, этой странной молчаливой гордости или отдельности от всего мира, не только от него. Он видел, восхищаясь ее шагом, полным грации и силы, одновременно и то, что шаг этот – вслепую, в пустоту, с вечным испугом оступиться или упасть.
Потому что Вера всегда думала о чем-то. И он все время пытался понять – о чем же?
Через пару недель в квартире доктора Весленского все наконец как-то устроилось.